«Обнимая Хайфу» – это сборник дневниковой прозы, в которой Меир Иткин, новосибирский ученый и писатель, репатриировавшийся в 2018 году и ставший музейным куратором, пересобирает себя, свои отношения со старой и новой родиной.
«Имманентность» – наверное, этим понятием, отсутствующим в лексиконе книги, стоит понять тот контраст между Новосибирском и Хайфой, между личным опытом жизни в России и Израиле, который связывает текст. Нет, это не совсем противопоставление трансцендентного и имманентного, как у Жоржа Батая, поскольку плотность жизни и памяти в Хайфе толкает к метафизическому дополнению ее бытования, со-проживания, а Россия рифмуется не с утверждением «высоких идей», а с пространством и пустотой, дарующей свободу и внутреннее одиночество.
Словно бусинки ожерелья, автор нанизывает свои воспоминания из детства и молодости, в которых отражается Россия конца 1980-х – нулевых. В этом безграничном пространстве, пропущенном через личный опыт, кого только не встретишь: длинноволосых бородачей с «сакральными знаниями»; незадачливых молодых людей начала 90-х «с длинными волосами, в феньках, рваных джинсах», чью интеллектуальную жизнь формировала гремучая смесь из текстов Кизи, Хармса, Ричарда Баха и Кастанеды и чей архаичный мир выстраивался через жесткую систему понятий с предельно железным делением всех на своих и чужих (с. 182); Ирину Хакамаду, выступающую конферансье в дорогом лофте, где собрались сотни дельцов и чиновников, а тучный африканец курит сигары в углу (с. 194). В этой России легко столкнуться с извращенцем, хватающим 12-летнего мальчика в темном кинотеатре за колено (с. 178), или с милицией, которая автоматами прижмет к стенке, а на прощание подарит буханку хлеба со шматком сала (с. 190). В этой России можно глотать портвейн на чердаке, декламируя стихи китайских поэтов эпохи Тан (с. 167); безуспешно торговать на рынке конфетами, особенно если вы – студент, которого не приняли в престижный университет из-за еврейского происхождения. Но лучше – путешествовать автостопом под Тома Уэйтса и «Назарет». И если вы в Сибири на неизвестной станции, то несложно сориентироваться в этом пространстве, поскольку навигатором остается власть и ее воплощенные знаки: ищите площадь Ленина, на которой вождь революции в кепке укажет рукой в направлении Московского тракта, связывающего Дальний Восток с Москвой (с. 186).
Конечно, можно попытаться найти ориентиры в винегрете кришнаитского сектантства или в старообрядческих монастырях, где священник-антисемит веселит еврейского ребенка рассказами о том, «как в детстве ловил хомяков и сдирал с них шкурки» (с. 159). Но и это все та же семиотическая мешанина, сотни раз пересказанная другими, в которой подлинности не больше, чем в бодрийяровском симулякре. Так и рассказчик: после дискотеки буддистов он, перепив, блевал на платформе под доброжелательным взглядом ламы, а через два года, уже ученый, увлеченный Псевдо-Дионисием Ареопагитом, распродал часть библиотеки на развале у ДК «Академия», чтобы улететь в Индию и у статуи Будды понять, что «мой дом, которого мне не хватало, – это я сам» (с. 173).
Окончательный приговор этому миру вынесла полномасштабная агрессия против Украины: «Перед переездом в Израиль я полтора года учил тибетский язык. Когда началась война, оказалось, что известные мне российские тибетологи и один индолог поддерживают российскую агрессию. И впоследствии никто из буддистов, кроме калмыцкого ламы, не высказался открыто против России. Впрочем, и среди других религий не было ничего существенного. Все эти люди перед лицом войны оказались (как мне кажется) бесполезными. Равно бесполезными кажутся молящиеся и медитирующие о мире» (с. 175–176).
Однако было бы поспешно низводить Иткина до писателя-эмигранта, который «плохую» Россию противопоставляет «хорошему» Израилю, а опыт эмиграции (репатриации) низводит до следования навязываемому отречению от прошлой жизни. Ведь даже в авторском освоении Хайфы нет-нет да проскальзывает узнавание старого, новосибирского, как, например, в случае маленькой тесно-неряшливой кондитерской «Блиндер», которая оживляет детские воспоминания о блинной на Морском проспекте (с. 71), или зарослей эвкалипта на рабочей окраине, которые пахнут прелым ивняком с берегов Нижней Ельцовки и напоминают русские тополи на обочине (с. 98). Да и сама Хайфа также не для каждого. (Не)прорастание места в человеке – дело все же субъективное. Недаром рассказчик сочиняет историю про 1947 год, про приехавших в подмандатную Палестину мальчика Ури и его мать Рахель, выросшую в Вене. Рахель вышла замуж, скучала, пыталась публиковать стихи на плохом иврите, «сидела одна-одинешенька в кофейне на улице Нордау, которую держал австрийский еврей (чистая правда), с чашечкой кофе и читала выписанный из Германии журнал Merkur» (с. 35). В итоге она бросает сына и появившегося мужа, возвращается в Вену, где устраивается флористкой и вкладывает в букеты записки со стихами, а ее сын остается в Хайфе: здесь ему подарили осла, на котором он возил чемоданы самостийных репатриантов, здесь он встретил первую любовь – словом, прописался, воплотился в новом городе.
Так что дело тут, скорее, в ином – в особом переживании подлинности, когда личное Я формируется посредством плотного наблюдения, разрывающего окружающий мир, или скользящего взгляда, обнимающего пространство; когда Я становится дополнением города и природы; когда Я и город со-созидают друг друга. Другими словами, значим опыт имманентности, буквально физического переживания места и всего, что его наполняет.
Увы для России, рассказчику и, вероятно, автору не удалось обрести этот опыт в родном Новосибирске: «я решил пойти ва-банк: найду-ка дом и опишу каждую его трещину, каждый кусочек отслоившейся известки, каждый элемент, существующий или отсутствующий, от самой крыши до самой земли. Я нашел такой дом, начала XX века, в Новосибирске на улице Спартака, за остановочной платформой “Центр”. Взял тетрадку, ручку, сигареты. Выкурил полпачки, но так ничего и не написал» (с. 17). И, к счастью для Хайфы, здесь, наоборот, авторский взгляд «скользит по улицам, зданиям, людям, растениям и животным. Теперь я уже не назойливый обитатель в их доме. Мой взгляд как бы обнимает деревья, дома, их округлые балконы, плывя, не останавливаясь» (с. 18). Метафора «обнимания» – значима, поскольку указывает не на растворение, не на само-отождествление с увиденным, а на диалог, постепенное вхождение в неизведанные пространства и установление с ними личных, субъективных отношений.
Главное, что отличает Новосибирск и Хайфу, что делает возможным для рассказчика ее имманентное восприятие, – память, которая существует в историях жителей, в зданиях или в барахле, которым обставляют квартиры. Память – одно из онтологических условий встречи с городом, однако ее обилие принимает угрожающие формы: «Здесь душно от воспоминаний, плотность семейных историй и реликвий, боли, обид и радостей настолько велика, что начинаешь задыхаться. Хайфа мертвой хваткой держится за прошлое» (с. 9). Несомненно, носителями этой памяти являются и улицы, и дома, и люди, с которыми сталкивается автор. О Хайфе, например, свидетельствует 89-летний румынский еврей Манос, который помнит, как по репатриации жил в палаточном лагере в Тират Кармеле. Или 95-летний араб Йуша, сын кондуктора Хиджазской дороги, который с болью вспоминает о том, как был вынужден в 1948 году бежать отсюда в Акко, как вместе с тысячами арабов попал в лагерь в Атлите, где его принуждали уехать в Ливан, но работавший в мэрии отец одноклассника-грека заступился и выпустил его из заключения. Потом настал голод, на рынке продавали мясо ослов, а еврейские и арабские дети ели улиток.
В авторской оптике Хайфа предстает даже больше России, куда более живой и в авторской интерпретации – подлинной. Плотность памяти, плотность человеческого здесь такова, что кажется, будто время остановилось. Хайфа предстает не-современной, не-динамичной, даже элегично-импрессионистской; она со-переживается и раскрывается посредством двух простейших операций – прогулки и изумления при знакомстве с неизведанным, новым, необычным. Да, изумление – это ключ, который «возвращает нас в тот ранний и часто вытесненный из памяти возраст, когда мы узнавали вещи и их имена» (с. 14) и дает возможность найти прибежище в единичном и общем; метафизически проработать увиденное, в том числе через сновидческое воображение, – что придает дневниковым записям стиль магического реализма.
В этой Хайфе живет профессор Ави Суса, который из консервной банки вырезает амулет с Сеноем, Сансеноем и Семангелофом, спасающий его от иранской ракеты. Или 40-летняя Фейгл, которой снится, будто из ее чрева выросла виноградная лоза и разрослась по всему городу. Тут же на ступенях а-Умана молится нескладная рыжая девочка Офира, а где-то рядом рав Лоймель, голем в меховой шапке, кубарем летит с лестницы к синагоге. По центру города можно прогуляться с равом Авдими, который, жуя фалафель, расскажет притчу о голодном и сытом сердце. Но также тут можно встретить и учительницу фортепьяно, бывшую блокадницу Розу Маневич, которая любит цветы и любит Путина, а потому недоумевает, почему после начала полномасштабной агрессии России против Украины ее все называют фашисткой (с. 140). Это магическое воображение, опирающееся на физическое восприятие и живую традицию, куда более подлинно, что видно в рассказе «Обитатели Хайфы», где названиям улиц противопоставляются их реальные или воображаемые жители.
Хайфа у Иткина одновременно имманентна и полифонична. Это не только еврейский или арабский город; это город ежей и улиток, город всех, кто когда-то сюда приехал. В этой Хайфе, на ее многочисленных улочках и крутых лестницах, кого только не встретишь: ортодоксальных мужчин с целлофановыми пакетами на широкополых шляпах; арабских стариков, курящих трубки и играющих в шеш-беш под темно-зеленой кроной и с суетящимися вокруг курицами. В Нижнем городе вас встречает пение муэдзина, а около рынка, на Адаре, можно зайти в маленькую кондитерскую «Блиндер», в которой «тесно, неряшливо, там все время толкутся бедные ортодоксы, желающие задешево купить лапшичный кугль или сладости для детей» (с. 70). Однако в полной мере стать своим здесь невозможно; те чувства и мысли, которые охватывают автора при посещении кондитерской, непереводимы и непередаваемы во всей полноте ее обитателям. А потому возможен лишь символический обмен, или диалог. Потому эти автономные пространства открываются через языки. На страницах книги себя и свои воспоминания автор пересобирает через русский алфавит; хайфскую метафизику – через ивритский; с престарелым арабом он учит арабский, а несколько выученных фраз на амхарском открывают замкнутый мир эфиопских евреев.
Кто-то может увидеть в авторской позиции отголоски почвеннической философии с ее переживанием места и локальности; кто-то – китча в трактовке Милана Кундеры с его радикальным призывом к согласию с бытием, хотя, конечно, трагедии и травмы людей также очевидны наблюдающему. Сам же Иткин, указывая на сложность создания единого описания и отталкиваясь от святого Августина, напоминает читателю, что «ни прошлого, ни будущего нет, а настоящее исчезает с каждым шагом. То, что доподлинно известно, это лишь маршрут и пейзаж, к примеру улитка на каменных ступенях Хайфы или шпиль церкви святого Отмара… Но у того, кто сочиняет историю, есть свобода, он может дать улитке возможность ночью уползти на корабль, который отплывает в Афины» (с. 38). И именно поэтому имманентно-магическое, диалогичное переживания города позволяет автору заявить: «В семье, где я вырос, было не принято говорить о любви, но Хайфа, эта грязная каменная старушка, отражающаяся в глазах рыжей кошки, лежащей на крыше машины, усыпанной фиолетовыми цветами, разрешает мне сказать это слово» (с. 29).
Константин Пахалюк
Приглашаем присоединиться к нашей группе в Телеграме “Афиша. Хайфа. Крайот и окрестности”. Мы ЗДЕСЬ








